Моосбругер размышляет

 

Тем временем Моосбругер обосновался, как мог, в своей новой тюрьме. Едва закрылись ворота, как на него прикрикнули. Когда он возмутился, ему, насколько он помнил, пригрозили побоями. Его сунули в камеру-одиночку. На прогулку по двору его выводили в наручниках, и сторожа в это время не спускали с него глаз. Его остригли, хотя приговор еще не вступил в силу, якобы для измерения роста. Его натерли вонючим серым мылом, под предлогом дезинфекции. Он был старый бродяга, он знал, что все это незаконно, но за железными воротами не так-то просто постоять за себя. Они делали с ним что хотели. Он потребовал, чтобы его отвели к начальнику тюрьмы, и пожаловался. Начальник должен был признать, что кое-что не соответствует инструкции, но это не наказание, сказал он, а мера предосторожности. Моосбругер пожаловался тюремному священнику; но это был добрый старик, чье ласковое попечение о душе имело ту устаревшую слабость, что оно пасовало перед сексуальными преступлениями. Он отшатывался от них со всем недоумением тела, никогда и стороной ими не задевавшегося, и даже испугался того, что своей честной наружностью Моосбругер вызвал в нем слабость личного сострадания; он направил его к тюремному врачу, а сам, как во всех таких случаях, только послал мольбу творцу, которая не входила ни в какие подробности и говорила о земных заблуждениях в столь общей форме, что в момент молитвы Моосбругер подразумевался в точно такой же мере, как вольнодумцы и атеисты. Врач же сказал Моосбругеру, что все, на что тот жалуется, не так уж и страшно, дал ему шлепка и не захотел вникать в его претензии, ибо, насколько понял Моосбругер, это было излишне, пока на вопрос, болен он или симулирует, не ответила медицинская экспертиза. В ярости Моосбругер смутно чувствовал, что все они говорили так, как им было удобно, и что это-то говоренье и давало им силу обходиться с ним так, как они хотели. У него было свойственное простым людям чувство, что образованным следовало бы отрезать язык. Он глядел в докторское лицо со шрамами, в высохшее изнутри священническое лицо, в строго прибранное канцелярское лицо администратора, видел, как каждое смотрит в его лицо по-другому, и сквозило в этих лицах что-то недостижимое для него, но общее им всем, что всю жизнь было его врагом.

Та сжимающая сила, которая на воле втискивает каждого человека с его самомнением в массу всей другой плоти, была под крышей исправительного дома, несмотря на дисциплину, немного мягче, ведь здесь все жили ожиданием, и живое отношение людей друг к другу, даже если оно было грубым и резким, выхолащивалось тенью нереальности. На спад напряжения после борьбы судебного разбирательства Моосбругер реагировал всем своим сильным телом. Он казался себе шатающимся зубом. Кожа у него зудела. Он чувствовал себя зараженным и несчастным. То была жалобная, нежно-нервная сверхчувствительность, иногда на него нападавшая; женщина которая лежала под землей и заварила ему эту кашу, виделась ему грубой, злой бабищей, а сам он казался ее ребенком по сравнению с ней. И все-таки в целом Моосбругер не был в обиде; по многим признакам он замечал что он здесь важная персона, и это льстило ему. Да довольствие, положенное всем без различия заключенным доставляло ему удовлетворение. Государство обязано было кормить их, купать, одевать и заботиться об их работе, книгах и об их пенье, с тех пор как они в чем-то провинились, а дотоле оно никогда не делало этого. Моосбругер наслаждался этим вниманием, хотя оно было и строгим, как ребенок, которому удалось заставить мать занимать им, пусть и со злостью; но он не хотел, чтобы оно длило долго; мысль, что его помилуют пожизненной тюрьме или снова передадут в психиатрическую лечебницу, вызывала в нем то сопротивление, какое мы чувствуем, когда все наши усилия уйти от своей жизни снова и снова возвращают нас в те же ненавистные ситуации. Он знал, что его защитник хлопочет о пересмотре дела и что его еще раз должны освидетельствовать, но он решил вовремя выступить против этого и настоять на том, чтобы его убили.

В том, что его уход должен быть достойным его, он не сомневался, ибо его жизнь была борьбой за его право. В одиночке Моосбругер размышлял о том, что такое право. Сказать это он не мог. Но это было то, чего ему не давали всю жизнь. В тот миг, когда он об этом думал, чувство его набухало. Язык его изгибался и начинал двигаться, как жеребец, обученный церемониальному шагу; так изысканно пытался выразить это его язык. «Право, — думал он чрезвычайно медленно, чтобы определить это понятие, и думал так, словно говорил с кем-то, — право — это когда не поступаешь несправедливо, так ведь?» И вдруг его осенило: «Право — это закон». Вот оно что, его право было его законом! Он поглядел на свое деревянное ложе, чтобы сесть, неспеша повернулся, сделал безуспешную попытку подвинуть привинченный к полу топчан и медленно на него опустился. Ему не дали его закона! Он вспомнил хозяйку, которая была у него в шестнадцать лет. Ему приснилось, что у него вздувается на животе что-то холодное, потом оно исчезло в его теле, он закричал, упал с кровати, а на следующее утро чувствовал себя совсем разбитым. И вот другие подмастерья как-то сказали ему, что если показать женщине кулак, просунув большой палец между средним и указательным, то ей никак не устоять. Он был в смятении; они все уверяли, что уже это испробовали, но когда он думал об этом, земля уходила у него из-под ног или голова начинала держаться на шее как-то иначе, — словом, с ним происходило что-то, чуть-чуть отступавшее от естественного порядка и не совсем безопасное. «Хозяйка, — сказал он, — я хочу сделать вам приятное…» Они были одни, она посмотрела ему в глаза, прочла в них, по-видимому, что-то и ответила: «А ну вон из кухни!» Тогда он показал ей кулак с просунутым большим пальцем. Но колдовство подействовало только наполовину; хозяйка побагровела и быстро, так что он не успел увернуться, ударила его по лицу деревянной ложкой; он понял это лишь тогда, когда кровь полилась у него по губам. Но этот миг он прекрасно помнил, ибо кровь вдруг повернула, потекла вверх и поднялась выше глаз; он бросился на эту могучую бабу, которая его так мерзко обидела, прибежал хозяин, и все, что произошло с той минуты до той, когда он с подкашивающимися ногами стоял на улице, а ему вслед швырнули его пожитки, было как если бы рвали в клочья большую красную тряпку. Так высмеяли и побили его закон, и он стал снова бродяжничать. Можно ли найти закон на дороге?! Все бабы уже были чьим-то законом, и все яблоки и места для ночлега; а жандармы и участковые судьи были хуже собак.

Но за что, собственно, надо было всегда хватать его людям и почему они бросали его в тюрьмы и сумасшедшие дома, этого Моосбругер так никогда и не мог толком узнать. Он долго пялился на пол и на углы своей камеры; он чувствовал себя как человек, уронивший на землю ключ. Но он не мог найти его; пол и углы опять становились при свете дня серыми и трезвыми, хотя еще только что они были как какая-то фантастическая почва, на которой вдруг вырастает вещь или человек, если упадет слово. Моосбругер напрягал всю свою логику. Точно вспомнить он способен был лишь все места, где это начиналось. Он мог бы перечесть их и описать. Один раз это было в Линце, а другой раз в Брайле. В промежутке прошло много лет. А последний раз здесь в городе. Он видел перед собой каждый камень. Так ясно, как это обычно не бывает с камнями. Он помнил также скверное настроение, которым каждый раз это сопровождалось. Словно у него в жилах был яд вместо крови, можно сказать, или что-то в этом роде. Он, например, работал под открытым небом, а женщины проходили мимо; он не хотел глядеть на них, потому что они мешали ему, по проходили все новые и новые; в конце концов глаза его начинали с отвращеньем следить за ними, и опять это медленное поворачивание глаз туда и сюда было таким, словно они шевелились из смоле или в застывающем цементе. Затем он замечал, что мысли его тяжелеют. Думал он и так медленно, слова затрудняли его, ему всегда не хватало слов, и порой, когда он с кем-нибудь говорил, случалось, что тот вдруг удивленно глядел на него и не понимал, как много значило отдельное слово, медленно произнесенное Моосбругером. Он завидовал всем, кто уже смолоду научился легко говорить; когда он нуждался в словах больше всего, они, как назло, прилипали резиной к небу, и тогда, бывало, проходило безмерное время, прежде чем слог отрывался и снова продвигался вперед. Напрашивалось объяснение, что причины тому какие-то неестественные. Но когда он говорил на суде, что таким способом его преследуют масоны, или иезуиты, или социалисты, его не понимал никто. Говорить юристы умели, конечно, лучше, чем он, и они всячески ему возражали, но они понятия не имели, в чем тут дело.

И когда это длилось некоторое время, Моосбругера охватывал страх. Попробуй-ка выйти со связанными руками на улицу и поглядеть, как ведут себя люди! Сознание, что его язык или что-то находившееся внутри у него еще глубже как бы схвачено клеем, наполняло его жалкой неуверенностью, которую он целыми днями должен был стараться скрыть. Но потом появлялась вдруг резкая, можно даже сказать, беззвучная граница. Внезапно веяло холодом. Или в воздухе, вплотную перед ним, возникал большой шар и влетал ему в грудь. И в тот же миг он что-то чувствовал в себе, в глазах, на губах или в мышцах лица; все кругом исчезало, чернело, и когда дома ложились на деревья, из кустов выскакивала, может быть, кошка-другая и давала стрекача. Продолжалось это только одну секунду, а потом это состояние проходило.

И тут-то, собственно, и начиналось время, о котором они все хотели что-то узнать и без конца говорили. Они выдвигали против него самые нелепые возражения, а сам он, к сожалению, помнил испытанное им лишь смутно, только по общему смыслу. Ибо эти периоды бывали полны смысла! Длились они иногда минуты, но иногда затягивались и на целые дни, а иногда переходили в другие, похожие, которые могли продолжаться месяцами. Если начать с этих, как с более простых, доступных я пониманию судьи, по мнению Моосбругера, то тогда он слышал голоса или музыку или же шорохи и жужжанье, а также гул и звон или стрельбу, гром, смех, крики, говор и шепот. Это надвигалось отовсюду; это было в стенах, в воздухе, в одежде и в его теле. Ему казалось, что он носит это в теле с собой, пока это молчало; а как только это выходило, оно пряталось в окружающем, но всегда не очень далеко от него. Когда он работал, голоса убеждали его большей частью очень отрывочными словами и короткими стразами, они ругали и критиковали его, а когда он что-то думал, они высказывали это, прежде чем успевал высказать он сам, или со зла говорили противоположное тому, что хотел сказать он. Моосбругеру было просто смешно, что из-за этого его хотели объявить больным; сам он обходился с этими голосами и видениями не иначе, чем с обезьянами. Ему было забавно слышать и видеть, что они вытворяют; это было несравненно прекраснее тягучих, тяжелых мыслей, которые были у него самого; но когда они очень досаждали ему, он впадал в гнев, это было в конце концов совершенно естественно. Будучи очень внимателен ко всем словам, которые применялись к нему, Моосбругер знал, что это называют галлюцинациями, и соглашался с тем, что способность к галлюцинациям составляет его преимущество перед теми, кто ею не обладает; ибо он видел многое, чего другие не видят, красивые пейзажи и адских зверей, но важность, которую этому придавали, он находил сильно преувеличенной, а когда пребывание в психиатрических лечебницах делалось очень уж неприятным ему, он, не долго думая, утверждал, что все врет. Умники спрашивали его, насколько оно громко; толку в этом вопросе было мало: конечно, иной раз то, что он слышал, было громко, как удар грома, а иной раз это был тихий-претихий шепот. Также и боли, порой его мучившие, могли быть невыносимыми или совсем легкими, как что-то воображаемое. Не в этом была важность. Часто он не смог бы описать точно, что он видел, слышал и ощущал; однако он знал, что это было. Это бывало иногда очень неотчетливо; видения приходили извне, но проблеск наблюдательности говорил ему в то же время, что идут они все-таки из него самого. Важно было то что не составляет никакой важности, находится ли что-то снаружи или внутри; в его состоянии это было как светлая вода по обе стороны прозрачной стеклянной стенки.

И в великие свои времена Моосбругер совсем не обращал внимания на голоса и видения, а думал. Он называл это так, потому что слово это всегда производило на него впечатление. Он думал лучше, чем другие, ибо думал снаружи и внутри. В нем думалось против его воли. Он говорил, что мысли в него закладываются. И хотя он не терял своей спокойной мужской медлительности, его волновал и малейший пустяк, как то бывает с женщиной, когда груди ее набухают от молока. Его мысли текли тогда как ручей, питаемый сотнями родников, через тучный луг.

Теперь Моосбругер опустил голову и глядел на дерево у него между пальцами. «Здесь люди называют белку кошкой-дубнячкой, — пришло ему в голову. — Но попробуй-ка всерьез и с серьезным видом сказать „дубняковая кошка“! Все удивленно подняли бы глаза, как если бы на маневрах среди перестрелки холостыми раздался вдруг настоящий выстрел! А в Гессене зато говорят „лиса-древесница“. Человек бывалый знает такие вещи». А психиатры изображали бог знает какое любопытство, когда они показывали Моосбругеру цветную картинку с белкой, а он им отвечал: «Это, пожалуй, лиса или, возможно, заяц; а может быть, и кошка или что-нибудь такое». Тогда они каждый раз довольно быстро спрашивали его: «Сколько будет четырнадцать да четырнадцать?» И он отвечал им неторопливо: «Так, примерно, двадцать восемь — сорок». Это «примерно» вызывало у них затруднения, над которыми Моосбругер усмехался. Ведь это же совсем просто; он тоже знает, что дойдешь до двадцати восьми, если от четырнадцати пройти на четырнадцать дальше, но кто сказал, что там надо остановиться? Взгляд Моосбругера скользит еще немного дальше, как взгляд человека, который достиг гребня холма, вырисовывавшегося на фоне холма, и теперь видит, что за этим холмом много других таких же. И если кошка-дубнячка не кошка и не лиса и бывает такого цвета, как заяц, которого жрет лиса, то не надо так мелочно разбирать эту штуку, ведь она как-то сшита из всего этого и бегает по деревьям. По опыту и убеждению Моосбругера, ни одну вещь не следовало брать в отрыве от прочих, потому что одно цеплялось за другое. И в его жизни уже случалось, что он говорил какой-нибудь— девушке «Ваш алый, как роза, ротик!», а слова эти рвались вдруг по швам, и возникало что-то очень неприятное: лицо делалось серым, похожим на землю, по которой стелется туман, а на длинном стволе торчала роза; тогда искушение взять нож и отрезать ее или нанести ей удар, чтобы она вернулась на свое место в лице, бывало огромным. Конечно, Моосбругер не всегда брал сразу нож; он делал это только тогда, когда иначе не мог справиться. Обычно он как раз и пускал в ход всю свою исполинскую силу, чтобы не дать миру распасться.

При хорошем настроении он мог посмотреть человеку и лицо и увидеть в нем свое собственное лицо, как если бы оно меж рыбок и светлых камешков глядело назад из какого-нибудь ручейка; а в плохом настроении ему достаточно было лишь бегло взглянуть на лицо человека, чтобы узнать, что это тот самый, с кем он везде ссорился, хотя тот каждый раз притворялся другим. Что можно ему возразить?! Мы все почти всегда ссоримся с одним и тем же человеком. Если бы исследовать, кто те, к кому мы так нелепо привязаны, то оказалось бы, что это человек с ключом, к которому у нас есть замок. А в любви? Сколько людей изо дня в день глядят в одно и то же любимое лицо, а закрыв глаза, уже не могут сказать, как оно выглядит. Пли даже без любви и ненависти: сколько перемен непрестанно претерпевают вещи в зависимости от привычки, настроения и точки зрения! Как часто выгорает радость и показывается неразрушимое ядро печали?! Как часто человек равнодушно избивает другого, а мог бы точно так же оставить его в покое. Жизнь образует поверхность, прикидывающуюся, будто она должна быть такой, какова есть, но под ее кожей вещи толкаются и напирают. Моосбругер всегда стоял на земле обеими ногами, разумно стараясь избегать всего, что могло его смутить; но иногда слова разрывались у него на языке, и какая революция, какая фантасмагория вещей била тогда ключом из таких остывших, выгоревших слов, как «кошка-дубнячка» или «алые губки»!

Сидя в камере на скамье, которая была также его кроватью и его столом, он клял воспитание, не научившее его выражать свой опыт так, как то следовало бы. Та маленькая, с мышиными глазками, что и теперь, когда она давно уже лежала под землей, причиняла ему столько неприятностей, злила его. Все были на ее стороне. Он тяжело встал. Он чувствовал, что рассыпается, как обуглившееся дерево. Ему снова хотелось есть; тюремный рацион был слишком скуден для этого великана, а денег, чтобы улучшить его, у него не было. В таком состоянии он никак не мог припомнить все, что от него хотели узнать. Тогда просто наступила одна из таких перемен, на сколько-то дней, на сколько-то недель, как наступает март или апрель, а на поверхности-то и случилась эта история. Он не знал о ней больше, чем значилось в полицейском протоколе, и не знал даже, как она попала туда. Причины, соображения, которые он помнил, — их он и так изложит на суде; а то, что реально произошло, представлялось ему таким, словно он вдруг бегло сказал на чужом языке что-то, что сделало его очень счастливым, но чего он уже не мог повторить.

«Поскорее бы только все это кончилось!» — подумал Моосбругер.