Двойной корень стиля

Введение

 

В своих воспоминаниях1 Людвиг Рихтер рассказы­вает, как однажды, будучи еще юношей, он вместе с тремя товарищами затеял написать в Тиволи уголок пейзажа, причем и он, и его товарищи твердо решили ни на волос не отклоняться от природы. И хотя ориги­нал у всех был один и тот же и каждый добросовестно держался того, что видели его глаза, все же получились четыре совершенно различные картины — настолько различные, насколько различались личности четырех художников. Отсюда автор воспоминаний выводит за­ключение, что объективного видения не существует и что форма и краска всегда воспринимаются различно, в зависимости от темперамента художника.

Это наблюдение нисколько не поражает историка ис­кусства. Давно уже известно, что каждый художник пишет «своей кровью». Все различие отдельных мастеров и их «руки» основывается в конечном итоге на при­знании подобных типов индивидуального творчества. При одинаковом вкусе (нам четыре упомянутых тиволийских пейзажа показались бы, вероятно, очень схожими, а именно назарейскими2) линия в одном случае будет иметь более ломаный, в другом — более округлый ха­рактер, движение ее будет ощущаться то как более запинающееся и медленное, то как более плавное и стре­мительное. И подобно тому как пропорции то вытяги­ваются в длину, то расползаются в ширину, моделиров­ка тела одному, может быть, представляется тоже по­лной и сочной, тогда как те же выступы и углубления другой видит гораздо более скромными и незначитель­ными. Так же дело обстоит со светом и краской. Самое искреннее намерение наблюдать точно не может поме­шать тому, что известная краска один раз воспринима­ется как более теплая, другой раз как более холодная, одна и та же тень кажется то более мягкой, то более резкой, та же полоса света — то крадущейся, то живой и играющей.

Если не вменять себе в обязанность сравнение с од­ним и тем же оригиналом, то различия между этими индивидуальными стилями выступают, конечно, с еще большей отчетливостью. Боттичелли и Лоренцо ди Kpeди — художники близкие по времени и родственные по происхождению, оба они флорентийцы позднего кват­роченто; но боттичеллиевский рисунок женского те­ла (1), в смысле понимания строения и форм, есть не­что свойственное только ему и отличается от любого изображения женского тела Лоренцо (2) столь же ос­новательно и радикально, как дуб отличается от липы. Бурные линии Боттичелли каждой форме сообщают своеобразную остроту и активность, для рассудительно моделирующего Лоренцо все сводится к впечатлению покоящегося явления. Нет ничего поучительнее сравнения одинаково согнутых рук у того и другого художни­ка. Острота локтя, изящное очертание предплечья, лу­чеобразно раздвинутые пальцы, прижатые к груди, заряженность каждой линии энергией — таков Боттичел­ли; Креди, напротив, производит впечатление какой-то вялости. Весьма убедительно моделированная, т. е. по­чувствованная объемно, форма его все же лишена при­тягательной силы Боттичеллиева контура. Перед нами различие темпераментов, и это различие сказывается всюду, — все равно, будем ли мы сравнивать целое или части. Существенные подробности стиля познаются в рисунке любой детали, хотя бы ноздри.

У Креди позирует определенное лицо, чего нельзя сказать относительно Боттичелли. Однако нетрудно убе­диться, что понимание формы в обоих случаях согласу­ется с определенным представлением о прекрасном об­разе и прекрасном движении, и если Боттичелли, созда­вая стройную высокую фигуру, всецело руководствует­ся своим идеалом формы, то чувствуется, что натура, заимствованная из конкретной действительности, не по­мешала также и Креди выразить в поступи и пропорци­ях свой идеал.

Исключительно богатый материал дают психологу форм стилизованные складки одежды этой эпохи. С по­мощью сравнительно немногих элементов здесь было до­стигнуто огромное разнообразие резко дифференциро­ванных индивидуальных типов экспрессии. Сотни ху­дожников изображали сидящую Марию с ниспадающи­ми между ее колен складками покрова, и всякий раз отыскивалась форма, в которой выражалсявесь чело­век. Но драпировка продолжает сохранять то же психологическое значение не только в широких линиях искусства итальянского ренессанса, но и в живописном стиле голландских станковых картин XVII века.

Терборх (3), как известно, особенно охотно и хорошо писал атлас. Нам кажется, что благородная ткань не может выглядеть иначе, чем у него, и все же в формах художника явственно чувствуется его аристокра­тизм. Уже Метсю (4) воспринял образование этих скла­док совершенно иначе: ткань почувствована им больше со стороны ее тяжести, складки падают тяжело, в изги­бах меньше изящества, отдельным складкам недостает элегантности, а ряду их — приятной небрежности; ис­чезло брио. Это все еще атлас, и атлас, написанный ру­кой мастера, но рядом с Терборхом ткань Метсю кажется почти тусклой.

Эти особенности нашей картины3 — не простая слу­чайность: вся сцена повторяется, и она настолько ти­пична, что, переходя к анализу фигур и их размеще­ния, мы можем продолжать оперировать теми же поня­тиями. Посмотрите на обнаженную руку музицирую­щей дамы у Терборха: как тонко почувствованы ее из­гиб и движение, и насколько тяжеловеснее кажется форма Метсю — не потому, что рисунок ее хуже, а по­тому, что он выполнен иначе. У Терборха группа по­строена легко, и между фигурами много воздуха, у Ме­тсю она массивна и сдавлена. Мы едва ли можем найти у Терборха такое нагромождение, как эта откинутая тол­стая ковровая скатерть с письменным прибором на ней.

В таком же роде можно продолжать дальше. И если на нашем клише совсем неощутима воздушная легкость красочной гаммы Терборха, то весь ритм его форм все же говорит достаточно внятным языком, и не нужно особого красноречия, чтобы в манере изображения вза­имного равновесия частей заставить признать искус­ство, внутренне родственное рисунку складок.

То же верно по отношению к деревьям пейзажа: до­вольно одного сучка, даже фрагмента сучка, чтобы ре­шить, кто автор картины — Хоббема или Рейсдал, — решить не на основании отдельных внешних особенностей «манеры», а на основании того, что все существенное в ощущении формы содержится уже в самой мелкой детали. Деревья Хоббемы даже в случаях, когда он пишет те же породы, чтои Рейсдал, кажутся всегда более легкими, контуры их кудрявее,и они реже размещены в пространстве. Более серьезная манера Рейсдала утяжеляет движение линий, сообщая ему своеобразную грузность; Рейсдал любит давать силуэты пологих подъ­емов и скатов; масса листвы у него компактнее; вообще очень характерно, что в своих картинах он не позво­ляет отдельным формам обособляться друг от друга, но тесно переплетает их. Ствол у него лишь в редких слу­чаях четко вырисовывается на фоне неба. Множество пересекающихся линий горизонта производит гнетущее впечатление, деревья неотчетливо соприкасаются с очер­таниями гор. Напротив, Хоббема любит грациозно изви­вающуюся линию, залитую светом массу, разделанный грунт, уютные уголки и просветы: каждая часть у не­го — картинка в плане. Применяя все более и более тонкие приемы, мы можем раскрыть таким же образом связь отдельных частей и целого и найти, наконец, определение индивиду­альных типов стиля не только по отношению к форме рисунка, но также применительно к освещению и крас­ке. Нам станет ясно, почему определенное понимание формы неизбежно сочетается с определенной красоч­ностью, и постепенно мы научимся понимать всю сово­купность индивидуальных особенностей стиля как выра­жение определенного темперамента. Для описательной истории искусства здесь еще очень много работы.

Однако ход развития искусства не распадается на отдельные точки: индивидуумы сочетаются в более значительные группы. Отличные друг от друга Ботти­челли и Лоренцо ди Креди, будучи сопоставлены с лю­бым венецианцем, оказываются, как флорентийцы, схожими; точно так же Хоббема и Рейсдал, каково бы ни было расхождение между ними, сейчас же становят­ся родственными, если им, голландцам, противопоставить какого-нибудь фламандца, например Рубенса. Это значит: наряду с индивидуальным стилем существует стиль школы, страны, племени.

Постараемся уяснить характер голландского искус­ства с помощью противопоставления его искусству фла­мандскому. Плоский луговой пейзаж у Антверпена сам по себе выглядит ничуть не иначе, чем голландские пастбища, которым местные живописцы придали выра­жение спокойной шири. Но вот за эти мотивы берется Рубенс, и предмет кажется совершенно иным; почва вздымается крутыми валами, стволы деревьев страстно тянутся кверху, и увенчивающая их листва трактована такими компактными массами, что Рейсдал и Хоббема рядом с Рубенсом оба кажутся необычайно тонкими рисовальщиками: голландская субтильность выступает рельефнее рядом с фламандской массивностью. По сра­внению с энергией движения рубенсовского рисунка любая голландская форма производит впечатление по­коя — все равно, идет ли речь о подъеме холма или о выпуклости цветочного лепестка. Ни одному голланд­скому дереву не свойствен пафос фламандского движе­ния, и даже могучие дубы Рейсдала кажутся тонкостволь­ными рядом с деревьями Рубенса. Рубенс высоко подни­мает линию горизонта и делает картину грузной, отягчая ее изобилием материи; у голландцев же отношение меж­ду небом и землей в основе своей иное: горизонт низок, и бывает, что четыре пятых картины занято воздухом. Таковы наблюдения, с которыми, естественно, стоит считаться лишь в том случае, если они поддаются обоб­щению. Тонкость голландских пейзажей нужно сопоста­вить с родственными явлениями и проследить существу­ющую здесь связь вплоть до области тектоники. Кладка кирпичной стены или плетение корзины ощущались в Голландии так же своеобразно, как и листва деревьев. Характерно, что не только такой мастер деталей, как Доу, но и жанрист Ян Стен, изображая самую разнуз­данную сцену, находят время для тщательного рисунка плетения корзины. Линейная сеть зачерченных белой краской швов кирпичной постройки, конфигурация оп­рятно сложенных плит — все эти мелкие детали самым неподдельным образом смаковались живописцами архи­тектуры. О действительной же архитектуре Голландии можно сказать, что камень в ней как будто приобрел особую специфическую легкость. Такая типичная по­стройка, как амстердамская ратуша (19), избегает всего, что могло бы сообщить большим каменным мас­сам тяжеловесность в духе фламандской фантазии.

Здесь всюду подходишь к основам национального восприятия, к тому пункту, где чувство формы непо­средственно соприкасается с культурно-бытовыми мо­ментами, и перед историей искусств стоит благодарная задача, если она намеревается систематически заняться вопросом национальной психологии формы. Все связа­но между собой. Спокойствие в расположении фигур на голландских картинах служит основой также и для явлений архитектурного порядка. А если сюда присое­динить еще Рембрандта с его чувством жизни света, который, отрешаясь от всяких отчетливых очертаний, таинственно зыблется в беспредельных пространствах, то легко соблазниться мыслью расширить рамки иссле­дования, доведя его до анализа германской манеры вообще в противоположность манере романской.

Однако проблема более сложна. Хотя в XVII веке голландское и фламандское искусство весьма явственно отличаются друг от друга, все же нельзя без оговорок воспользоваться отдельным периодом искусства для общих рассуждений о национальном типе. Различные эпохи порождают различное искусство, характер эпохи перекрещивается с национальным характером. Нужно сначала установить, много ли устойчивых черт содер­жит стиль, и лишь после этого его можно объявить национальным стилем в собственном смысле слова. Как ни царственно положение Рубенса в его стране и как ни многочисленны силы, тяготеющие к нему, все же нельзя согласиться, чтобы он в такой же мере являлся выразителем «устойчивого» народного характера, в ка­кой было выразительно современное Рубенсу голланд­ское искусство. Эпоха отпечатлелась на Рубенсе явст­веннее. Особое культурное течение, чувство романского барокко, во многом определяет его стиль, и, таким об­разом, он настоятельнее, чем «вневременные» голланд­цы, требует от нас построить представление о том, что следует назвать стилем эпохи.

Представление это легче всего построить в Италии, потому что развитие искусства было ограждено здесь от внешних влияний, и непреходящие черты итальянского характера легко обнаруживаются при всех переменах. Переход стиля ренессанс в стиль барокко есть прекрас­ный школьный пример того, как новый дух эпохи вы­нужден искать для себя новую форму.

Здесь мы вступаем на проторенные пути. Излюблен­ным занятием истории искусства является проведение параллелей между эпохами стиля и эпохами культуры. Колонны и арки высокого ренессанса столь же внятно говорят о духе эпохи, как и фигуры Рафаэля, и бароч­ная архитектура дает не менее отчетливое представле­ние о перемене идеалов, чем сопоставление размашисто­го жеста Гвидо Рени с благородным и величавым спо­койствием «Сикстинской мадонны»5.

Прошу позволения остаться на этот раз исключи­тельно на почве архитектоники. Центральным понятием итальянского ренессанса является понятие совершенной

пропорции. Эпоха эта пыталась добиться покоящегося в себе совершенства, будь то в изображении фигуры или в архитектурном произведении. Каждой форме сообща­ется замкнутый характер, и она свободна в своих элементах; все части дышат самостоятельно. Колонна, от­резок поля стены, объем отдельной части помещения и всего помещения в целом, совокупная масса построй­ки — все это создания, позволяющие человеку найти состояние самоудовлетворения, создания, переходящие человеческую меру, но все же всегда доступные воображению. С бесконечным наслаждением сознание воспринимает это искусство как образ возвышенного свободного бытия, в котором дано участвовать и ему.

Барокко пользуется той же самой системой форм, но даёт не совершенное и законченное, а движущееся и становящееся, не ограниченное и объемлемое, а безгра­ничное и необъятное. Идеал прекрасной пропорции ис­чезает, интерес приковывается не к бытию, а к станов­лению. Массы — тяжелые, неясно расчлененные мас­сы — приходят в движение. Архитектура перестает быть искусством расчленения, которым она в высочай­шей степени была в эпоху Ренессанса, и расчлененность архитектурного тела, доведенная некогда до впечатле­ния высшей свободы, заменяется нагромождением частей, лишенных подлинной самостоятельности.

Этот анализ эпохи, конечно, не является исчерпыва­ющим, но его достаточно, чтобы показать, каким обра­зом стили служат выражением эпохи. Явно новый жизненный идеал сквозит в искусстве итальянского барок­ко. Хотя мы выдвинули на первый план архитектуру, потому что она дает наиболее яркое воплощение этого идеала, однако принадлежащие к той же эпохе живо­писцы и скульпторы говорят на своем языке то же самое, и кто собирается выразить психологические основы изменения стиля в понятиях, тот, вероятно, услышит решающее слово именно от них, а не от архи­текторов. Изменилось отношение индивидуума к миру, открылась новая область чувства, душа стремится рас­твориться в высотах чрезмерного и беспредельного. «Аффект и движение во что бы то ни стало», — так в кратчайшей формуле характеризует это искусство «Чи­чероне»[2]6.

На трех примерах: индивидуального стиля, стиля на­родного и стиля эпохи — мы вкратце проиллюстрировали цели истории искусства, понимающей стиль пре­жде всего как выражение — выражение настроения эпохи и народа, с одной стороны, выражение личного темперамента — с другой. Ясно, что этим не затрагива­ется художественная ценность творчества: темперамент не создает, конечно, художественного произведения, но он есть то, что можно назвать вещественной частью стилей в широком смысле этого слова, т. е. разумея при этом и определенный идеал красоты (как индивидуаль­ный, так и общественный). Художественно-историче­ские работы этого рода еще очень далеки от доступной для них степени совершенства, но задача заманчива и благодарна.

Художников нелегко заинтересовать вопросами исто­рии стиля. Они подходят к произведению исключитель­но со стороны его ценности: хорошо ли оно? обладает ли внутренней законченностью? изображена ли в нем натура достаточно сильно и ясно? Прочтите рассказ Ганса фон Маре о том, как он учился все больше отвле­каться от школ и личностей и сосредоточивал все свое внимание на решении художественной задачи, которая в конечном счете одна и та же — как для Микеланджело, так и для Бартоломеуса ван дер Хельста. Историки искусства, исходящие, напротив, из многообразия явле­ний, всегда обречены выслушивать насмешку художни­ков: они-де обращают второстепенное в главное; стре­мясь понимать искусство лишь как выражение, они принимают в расчет как раз нехудожественные стороны человека. Можно сколько угодно анализировать темпе­рамент художника — это не объяснит нам, каким обра­зом возникло произведение искусства, и перечисление всех различий между Рафаэлем и Рембрандтом есть лишь уход от главной проблемы, ибо дело не в нахож­дении этих различий, а в том, чтобы показать, как оба художника, идя различными путями, создали одно и то же, а именно великое искусство.

Едва ли нужно вступаться за историков искусства и защищать их работу перед критически настроенной публикой. Как ни естественна для художника точка зрения, согласно которой на первый план должно быть выдвинуто общее и закономерное, все же мы не вправе вменять в вину историку-исследователю его интерес к многообразию формы, в которую облекается искусство, и почтенной остается задача найти условия, определяю­щие в качестве материального фактора — назовем его темпераментом, духом времени или национальным характером — стиль индивидуумов, эпох и народов.

Однако анализом художественного достоинства и выражения задача далеко не исчерпывается. Произведе­ние искусства содержит еще третий момент — тут мы касаемся важнейшей темы нашего исследования, — а именно способ изображения как таковой. Каждый ху­дожник находит определенные «оптические» возможно­сти, с которыми он связан. В каждую данную эпоху возможно не все. Видение имеет свою историю, и обна­ружение этих «оптических слоев» нужно рассматривать как элементарнейшую задачу истории искусств.

Попытаемся пояснить свою мысль с помощью при­меров. Едва ли найдутся два художника, которые были бы более отличны друг от друга по темпераменту, чем мастер итальянского барокко Бернини и голландский живописец Терборх, хотя они и были современниками. Их произведения так же несравнимы между собой, как и они сами. Зритель, находящийся под впечатлением бурных фигур Бернини, никогда не вспомнит об уют­ных, изящных картинках Терборха. И все же если мы поставим рядом рисунки обоих мастеров и сравним то общее, что содержится в их приемах, то вынуждены будем признать, что перед нами совершенно родствен­ные явления. В обоих случаях одна и та же манера видеть в пятнах, а не в линиях, манера, которую мы называем живописной и которая составляет особенность XVII века, отличающую его от века XVI. Мы находим здесь, следовательно, способ видения, который может быть свойствен самым различным художникам, потому что, само собою ясно, он не обязывает к какому-нибудь одному определенному выражению. Конечно, худож­ник, подобный Бернини, нуждался в живописном стиле, чтобы сказать то, что он хотел сказать, и нелепо спра­шивать, какое выражение он нашел бы для себя в ли­нейном стиле XVI века. Но ясно, что речь здесь идет о существенно иных понятиях, чем те, которыми мы оперируем, говоря о размахе барочного трактования масс в противоположность покою и сдержанности высо­кого ренессанса. Большая и меньшая энергия движения суть моменты выражения, к которым может быть при­ложен единый масштаб; живописность же и линейность представляют собой как бы два разных языка, на кото­рых можно сказать все что угодно, хотя бы каждый из них обладал своей, направленной в известную сторону силой и порождался определенной ориентацией по отно­шению к видимому.

Другой пример. Можно анализировать линию Рафа­эля с точки зрения выразительности, можно описывать ее величавое, благородное движение и противопостав­лять ее мелочно-тщательным контурам кватроченто; в трепете линий «Венеры» Джорджоне7 можно ощущать близость «Сикстинской мадонны», а переходя к пласти­ке, открыть хотя бы в «Юном Вакхе с высоко поднятой чашей» Сансовино8 новую длинную, извивающуюся ли­нию. Никто не станет возражать против того, что в этом величавом творчестве форм ощущается веяние нового восприятия XVI века: такое связывание формы с духом вовсе не есть поверхностное историзирование. Но у явления есть еще другая сторона. Объясняя вели­чавую линию, мы не объяснили еще, что такое линия сама по себе. Вовсе не самоочевидно, почему Рафаэль, Джорджоне и Сансовино искали выражения и красоты формы в линии. Мы опять имеем дело с совпадениями, имеющими место у разных национальностей. Рассмат­риваемая эпоха является и для Севера эпохой линий, и два художника, Микеланджело и Ганс Гольбейн Младший, которые, несомненно, очень мало родственны между собой как личности, схожи в том, что для них обоих характерен тип совершенно строгого линейного рисунка. Другими словами, в истории стиля можно открыть нижний слой понятий, т. е. понятия, относя­щиеся к изображению как таковому, и можно дать историю развития западного видения, для которой раз­личие индивидуальных и национальных характеров не имеет большого значения. Раскрыть это внутреннее оптическое развитие, конечно, совсем нелегко — пото­му нелегко, что изобразительные возможности эпохи никогда не обнаруживаются в отвлеченной чистоте, но, естественно, всегда связываются с известной манерой выражения, и благодаря этому исследователь большей частью бывает склонен в выражении искать объяснения для всего явления.

Когда Рафаэль создает свою архитектурную живопись и со строгой закономерностью достигает впечатления невиданной еще сдержанности и достоинства, то и тут повод и цель можно усматривать в его особых задачах; и все же «тектонику» Рафаэля нельзя отнести целиком на счет его настроений, дело идет скорее об изобрази­тельной форме его эпохи, которую он лишь усовершен­ствовал особым образом и заставил служить своим це­лям. В аналогичных широких честолюбивых планах не было недостатка и позднее, но возвращение к его схе­мам оказывается вещью неисполнимой. Французский классицизм XVII века покоится на другой «оптической» основе, и поэтому при сходном намерении неизбежно приходят к другим результатам. Кто относит все на счет одного только выражения, тот исходит из ложной пред­посылки, будто каждое определенное настроение всегда располагало одинаковыми средствами выражения.

Поэтому когда говорят об успехах в подражании, о прогрессе известной эпохи в области наблюдений над природой, то и под этим следует разуметь нечто вещест­венное, связанное с первоначально данными формами изображения. Наблюдения XVII века не просто вносятся в ткань искусства чинквеченто — вся основа стала другой. Литература по истории искусства совершает ошибку, так уверенно оперируя расплывчатым поняти­ем «подражания природе», точно дело идет об однород­ном процессе растущего совершенствования. Как бы усердно ни «отдаваться природе», этим не объяснить, чем отличается пейзаж Рейсдала от пейзажа Патинира, и «прогрессирующее овладение действительностью» еще не делает понятной противоположность между портре­том Франса Хальса и портретом Альбрехта Дюрера. Материально-подражательная сторона может сама по себе быть совершенно различной, — решающим момен­том является то, что в основе восприятия здесь и там лежат разные «оптические» схемы, которые заложены, однако, гораздо глубже, чем просто в проблеме прогрес­са подражания: они одинаково обусловливают и фено­мен архитектуры, и феномен изобразительного искусст­ва, и римский барочный фасад обладает тем же оптиче­ским знаменателем, что и пейзаж ван Гойена.