ЦАРСТВО И СВЯЩЕНСТВО
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
51 52 53 54 55 56 57 58 59
Драматический парадокс заключался в том, что слишком часто еврейские попытки радикализации модерна, придания ему формы бескомпромиссных политических и культурных революций, оборачивались провалом в ветхозаветную племенную архаику. В высшей степени показательна в этом смысле судьба социалистической идеи, захваченной и монополизированной большевистскими комиссарами.
Подобно большинству из великих движений эпохи модерна, социализм начинал развиваться на среднем (не глобальном) уровне государства-нации. Это придавало ему основательность естественноисторического процесса, связанного с самореализацией великих наций, вышедших из Просвещения и решающих проблемы своего будущего в форме автономного самодеятельного творчества. Каждый из народов мог своими путями осуществлять вдохновляющие и заразительные социалистические идеалы, составляющие квинтэссенцию общего просвещенческого наследия Европы. Благодетельная особенность Просвещения заключалась в имманентности его импульсов, его цели, нормы и идеалы не были чем-то доктринерски сформулированным и навязываемым большинству, они отражали заветные чаяния самого этого большинства, незаметно для себя охваченного духом модерна. Не случайно просветители неизменно обращались к естественному человеку и его «природе» — им претило наставнически-высокомерное отношение к массе, «менталитету» которой они вполне доверяли. Каким бы мог быть социализм, соответствующий этим установкам просвещенческой естественности?
Ясно, что он не мог быть чем-то иным, нежели воплощением назревшего социального наказа народов, выражением их чаяний. Вспомним первоначальные лозунги большевизма, украденные им у партии большинства — эсеров «мир — народам», «земля — крестьянам», «фабрики — рабочим». Эти лозунги, отражающие общедемократический этап назревшей социальной революции, не содержали в себе ничего сектантски-догматического, никакой вымученной эзотерики, чуждой народному здравомыслию. Такой социализм нисколько не насиловал «природу» новоеврейского человека и соответствовал принципу, выражающему его достоинство: «быть самому себе хозяином» — самодеятельной, неподопечной личностью, соблюдающей высокие идеалы справедливости.
Высшим выражением этой «естественной справедливости» был принцип единства труда и собственности. Землей надлежало владеть тем, кто ее обрабатывает, — крестьянам; промышленными предприятиями — тем, кто на них трудится, — рабочим коллективам. В случае своей реализации это давало России общество кооперативного социализма, свободного от таких экстравагантностеи кружковского доктринерства, как отказ от рынка и денег, производства по единому плану, формируемому всезнающей бюрократией, поголовное комиссарское надсмотрщичество.
Коллективные и индивидуальные производители города и деревни должны были бы выступать в качестве товаропроизводителей, не имеющих никаких особых внерыночных привилегий, равно как и свободных от давления прежних привилегированных групп. Центральным персонажем этого народного социализма выступал не так называемый пролетариат, а самостоятельный трудовой предприниматель. Это мог быть либо индивидуальный (семейный) предприниматель крестьянского и ремесленного типа, либо коллективный предприниматель кооперированных городских предприятий. Сами масштабы кооперативного движения в России, охватившего накануне большевистского переворота десятки миллионов самодеятельного населения, свидетельствовали о назревшем естественноисторическом характере этой экономической и социальной революции. И что же в этих условиях предпринимают захватившие власть большевистские комиссары?
Все это стихийное цветение жизни они наблюдают с ревностью жрецов великого интернационального учения, которому грозит остаться не у дел. Стихийному, лишенному какой бы то ни было доктринальной строгости социализму русских крестьян и рабочих они противопоставили глобальную социалистическую доктрину, созревшую в голове нового Моисея — поводыря темных и упрямых масс, не знающих своих «подлинных интересов».
Впрочем, касательно этого Моисея — а речь идет о Марксе, необходимо уточнить, что он был одновременно и наследником ветхозаветной идеи избранничества и сыном Просвещения, верящим в то, что прогресс в целом совпадает с самореализацией новоеврейского человека как такового. Архаические уклоны в избранничество, заставляющие вспомнить о ветхозаветном, дохристианском архетипе, проявились у Маркса в том, что место в будущем социалистическом обществе у него оставлено не для всех, а исключительно для пролетариата, которому предстоит стать могильщиком всех остальных классов.
Но по крайней мере свободной исторической самодеятельности этого класса Маркс, судя по всему, просвещенчески доверял. Новую ступень на пути сектантской остраненности учения по отношению к эмпирическому опыту и повседневным интересам масс демонстрирует основатель большевизма. Как известно, у него даже пролетарский авангард не удостаивается настоящего доверия, ибо, как заявляет он в работе «Что делать?», «правильное» социалистическое сознание даже пролетариат выработать своими силами не может: его вырабатывает особое марксистское жречество, которое и вносит в пролетарскую массу то, чего она в самой себе не содержит — строгое социалистическое сознание. Из этой доктринальной строгости вытекал уже совсем другой социализм, ничего общего не имеющий с просвещенческой открытостью и безыскусностью, — социализм комиссарских фарисеев — наставников и хранителей «идейности».
Большевистским комиссарам поначалу представлялось, что они дают, вместо компромиссной и половинчатой социал-демократической версии социализма, грешащего уступками «мелкобуржуазной стихии», доктринально безупречный и бесстрашно последовательный — единственно правильный вариант. У них самое Просвещение оказывалось на подозрении как раз по причине его безыскусности — совпадения со стихийным импульсом эмансипации и самореализации, захватившим массового человека эпохи модерна. Все общедемократические устремления и лозунги дискредитировались ими как половинчатые, недостаточные, отмеченные духом компромисса с ненавистной буржуазией.
Отмены цензуры недостаточно для подлинной свободы слова, демократических конституций недостаточно для свободы политического творчества, законодательства, касающегося рабочего вопроса, недостаточно для действительного решения последнего и т. д.
И вот эти критики ограниченной «буржуазной демократии» приходят к власти и очень быстро и незаметно для себя создают общество, скроенное по сверхархаичному образцу, казалось, окончательно похороненному историей.
Здесь нас настигают наиболее удручающие парадоксы социализма, пожелавшего стать не народным и национальным, а унифицированно-глобальным, верным не столько велениям жизни, сколько заветному тексту. По таинственному закону превращения глобального в племенное, как только оказывается разрушенным средний термин — общенациональное, большевистские максималисты модерна внезапно проваливаются в ветхозаветную племенную архаику, в последовательный контрмодерн.
Возьмем один из краеугольных камней этой доктрины — принцип всеохватывающего бюрократического планирования. Уже здесь большевистская экономическая революция обнаруживает черты законченного контрмодерна. В самом деле, можно ли себе вообразить, что экономическая жизнь большого общества, с ее бесчисленными связями, инициативами и опосредованиями, может быть уложена в заранее утвержденный свод централизованных предписаний? Ясно, что здесь на самом деле воскресает образ малого общества — общины соплеменников, знающих друг друга в лицо и ведущих натуральное хозяйство. Большевистская внерыночная утопия как раз и давала превращенную форму этого натурального хозяйства, вышедшего за рамки естественных норм малого общества и потому требующего тотальной бюрократизации.
Еще более впечатляющий вариант инверсионного превращения социалистической «сверхсовременности» в сверхархаику представляет собой новация большевизма, относящаяся к государственному политическому и идеологическому строительству. Всякий наблюдатель не может не поражаться тому, насколько сверхмодернистский идеал коммунистического безгосударственного общества напоминает ветхозаветный идеал Израиля времен эпохи Судей. Социум, направляемый и управляемый жрецами — судиями, представляет собой экзотический, даже по меркам Древнего Востока, вариант последовательно теократической общины, где контролируется не только внешнее поведение, но сам образ мыслей паствы.
Это томление по обществу, основанному на принципах всепроникающей идейности и перманентного экстатического воодушевления, указывает на заветнейший архетип еврейского племенного сознания. Такому сознанию всякая государственность, ограничивающая свой контроль внешним поведением подданных и по необходимости безразличная к тому, что творится в сфере их сокровенных помыслов, кажется невыносимой профанацией того, что надлежит в конце концов устроить на земле. Критика «государственного насилия» ведется таким сознанием не с просвещенческих позиций, оставляющих гражданам свободу внутреннего духовного самоопределения, а с позиций жреческой теократии с ее упреждающим контролем за мыслями и мнениями.
Противостояние Царства и Священства, холодного государственного управленческого бюрократизма и теплой (даже горячей!) жреческой опеки отражает ветхозаветная книга 1-я Царств. Когда в ответ на просьбу народа, уставшего от тотальной жреческой опеки и желающего хотя бы некоторые сферы социальной жизни предоставить ценностно-нейтральному («рационально-бюрократическому») контролю государства, правитель Самуил обратился за советом к самому Богу, тот ответил ему в духе пессимистического реализма «Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе: ибо не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтоб Я не царствовал над ними» (Библия, I Царств, 8: 1—22). С тех пор еврейское сознание хранит ностальгию по подлинному социуму, не ведающему внешних установлений царства, но повинующегося лишь внутренним установлениям Священства.
Вся идейно-политическая история большевистской государственности представляет собой эту антиномию Царства и Священства, бюрократической управленческой рациональности и жреческой партийной идейности. Растущее поглощение государства партией вполне соответствовало этому ветхозаветному архетипу, ориентирующему на вытеснение Царства жречеством как на высший социальный и культурный идеал.
Драматический парадокс заключался в том, что слишком часто еврейские попытки радикализации модерна, придания ему формы бескомпромиссных политических и культурных революций, оборачивались провалом в ветхозаветную племенную архаику. В высшей степени показательна в этом смысле судьба социалистической идеи, захваченной и монополизированной большевистскими комиссарами.
Подобно большинству из великих движений эпохи модерна, социализм начинал развиваться на среднем (не глобальном) уровне государства-нации. Это придавало ему основательность естественноисторического процесса, связанного с самореализацией великих наций, вышедших из Просвещения и решающих проблемы своего будущего в форме автономного самодеятельного творчества. Каждый из народов мог своими путями осуществлять вдохновляющие и заразительные социалистические идеалы, составляющие квинтэссенцию общего просвещенческого наследия Европы. Благодетельная особенность Просвещения заключалась в имманентности его импульсов, его цели, нормы и идеалы не были чем-то доктринерски сформулированным и навязываемым большинству, они отражали заветные чаяния самого этого большинства, незаметно для себя охваченного духом модерна. Не случайно просветители неизменно обращались к естественному человеку и его «природе» — им претило наставнически-высокомерное отношение к массе, «менталитету» которой они вполне доверяли. Каким бы мог быть социализм, соответствующий этим установкам просвещенческой естественности?
Ясно, что он не мог быть чем-то иным, нежели воплощением назревшего социального наказа народов, выражением их чаяний. Вспомним первоначальные лозунги большевизма, украденные им у партии большинства — эсеров «мир — народам», «земля — крестьянам», «фабрики — рабочим». Эти лозунги, отражающие общедемократический этап назревшей социальной революции, не содержали в себе ничего сектантски-догматического, никакой вымученной эзотерики, чуждой народному здравомыслию. Такой социализм нисколько не насиловал «природу» новоеврейского человека и соответствовал принципу, выражающему его достоинство: «быть самому себе хозяином» — самодеятельной, неподопечной личностью, соблюдающей высокие идеалы справедливости.
Высшим выражением этой «естественной справедливости» был принцип единства труда и собственности. Землей надлежало владеть тем, кто ее обрабатывает, — крестьянам; промышленными предприятиями — тем, кто на них трудится, — рабочим коллективам. В случае своей реализации это давало России общество кооперативного социализма, свободного от таких экстравагантностеи кружковского доктринерства, как отказ от рынка и денег, производства по единому плану, формируемому всезнающей бюрократией, поголовное комиссарское надсмотрщичество.
Коллективные и индивидуальные производители города и деревни должны были бы выступать в качестве товаропроизводителей, не имеющих никаких особых внерыночных привилегий, равно как и свободных от давления прежних привилегированных групп. Центральным персонажем этого народного социализма выступал не так называемый пролетариат, а самостоятельный трудовой предприниматель. Это мог быть либо индивидуальный (семейный) предприниматель крестьянского и ремесленного типа, либо коллективный предприниматель кооперированных городских предприятий. Сами масштабы кооперативного движения в России, охватившего накануне большевистского переворота десятки миллионов самодеятельного населения, свидетельствовали о назревшем естественноисторическом характере этой экономической и социальной революции. И что же в этих условиях предпринимают захватившие власть большевистские комиссары?
Все это стихийное цветение жизни они наблюдают с ревностью жрецов великого интернационального учения, которому грозит остаться не у дел. Стихийному, лишенному какой бы то ни было доктринальной строгости социализму русских крестьян и рабочих они противопоставили глобальную социалистическую доктрину, созревшую в голове нового Моисея — поводыря темных и упрямых масс, не знающих своих «подлинных интересов».
Впрочем, касательно этого Моисея — а речь идет о Марксе, необходимо уточнить, что он был одновременно и наследником ветхозаветной идеи избранничества и сыном Просвещения, верящим в то, что прогресс в целом совпадает с самореализацией новоеврейского человека как такового. Архаические уклоны в избранничество, заставляющие вспомнить о ветхозаветном, дохристианском архетипе, проявились у Маркса в том, что место в будущем социалистическом обществе у него оставлено не для всех, а исключительно для пролетариата, которому предстоит стать могильщиком всех остальных классов.
Но по крайней мере свободной исторической самодеятельности этого класса Маркс, судя по всему, просвещенчески доверял. Новую ступень на пути сектантской остраненности учения по отношению к эмпирическому опыту и повседневным интересам масс демонстрирует основатель большевизма. Как известно, у него даже пролетарский авангард не удостаивается настоящего доверия, ибо, как заявляет он в работе «Что делать?», «правильное» социалистическое сознание даже пролетариат выработать своими силами не может: его вырабатывает особое марксистское жречество, которое и вносит в пролетарскую массу то, чего она в самой себе не содержит — строгое социалистическое сознание. Из этой доктринальной строгости вытекал уже совсем другой социализм, ничего общего не имеющий с просвещенческой открытостью и безыскусностью, — социализм комиссарских фарисеев — наставников и хранителей «идейности».
Большевистским комиссарам поначалу представлялось, что они дают, вместо компромиссной и половинчатой социал-демократической версии социализма, грешащего уступками «мелкобуржуазной стихии», доктринально безупречный и бесстрашно последовательный — единственно правильный вариант. У них самое Просвещение оказывалось на подозрении как раз по причине его безыскусности — совпадения со стихийным импульсом эмансипации и самореализации, захватившим массового человека эпохи модерна. Все общедемократические устремления и лозунги дискредитировались ими как половинчатые, недостаточные, отмеченные духом компромисса с ненавистной буржуазией.
Отмены цензуры недостаточно для подлинной свободы слова, демократических конституций недостаточно для свободы политического творчества, законодательства, касающегося рабочего вопроса, недостаточно для действительного решения последнего и т. д.
И вот эти критики ограниченной «буржуазной демократии» приходят к власти и очень быстро и незаметно для себя создают общество, скроенное по сверхархаичному образцу, казалось, окончательно похороненному историей.
Здесь нас настигают наиболее удручающие парадоксы социализма, пожелавшего стать не народным и национальным, а унифицированно-глобальным, верным не столько велениям жизни, сколько заветному тексту. По таинственному закону превращения глобального в племенное, как только оказывается разрушенным средний термин — общенациональное, большевистские максималисты модерна внезапно проваливаются в ветхозаветную племенную архаику, в последовательный контрмодерн.
Возьмем один из краеугольных камней этой доктрины — принцип всеохватывающего бюрократического планирования. Уже здесь большевистская экономическая революция обнаруживает черты законченного контрмодерна. В самом деле, можно ли себе вообразить, что экономическая жизнь большого общества, с ее бесчисленными связями, инициативами и опосредованиями, может быть уложена в заранее утвержденный свод централизованных предписаний? Ясно, что здесь на самом деле воскресает образ малого общества — общины соплеменников, знающих друг друга в лицо и ведущих натуральное хозяйство. Большевистская внерыночная утопия как раз и давала превращенную форму этого натурального хозяйства, вышедшего за рамки естественных норм малого общества и потому требующего тотальной бюрократизации.
Еще более впечатляющий вариант инверсионного превращения социалистической «сверхсовременности» в сверхархаику представляет собой новация большевизма, относящаяся к государственному политическому и идеологическому строительству. Всякий наблюдатель не может не поражаться тому, насколько сверхмодернистский идеал коммунистического безгосударственного общества напоминает ветхозаветный идеал Израиля времен эпохи Судей. Социум, направляемый и управляемый жрецами — судиями, представляет собой экзотический, даже по меркам Древнего Востока, вариант последовательно теократической общины, где контролируется не только внешнее поведение, но сам образ мыслей паствы.
Это томление по обществу, основанному на принципах всепроникающей идейности и перманентного экстатического воодушевления, указывает на заветнейший архетип еврейского племенного сознания. Такому сознанию всякая государственность, ограничивающая свой контроль внешним поведением подданных и по необходимости безразличная к тому, что творится в сфере их сокровенных помыслов, кажется невыносимой профанацией того, что надлежит в конце концов устроить на земле. Критика «государственного насилия» ведется таким сознанием не с просвещенческих позиций, оставляющих гражданам свободу внутреннего духовного самоопределения, а с позиций жреческой теократии с ее упреждающим контролем за мыслями и мнениями.
Противостояние Царства и Священства, холодного государственного управленческого бюрократизма и теплой (даже горячей!) жреческой опеки отражает ветхозаветная книга 1-я Царств. Когда в ответ на просьбу народа, уставшего от тотальной жреческой опеки и желающего хотя бы некоторые сферы социальной жизни предоставить ценностно-нейтральному («рационально-бюрократическому») контролю государства, правитель Самуил обратился за советом к самому Богу, тот ответил ему в духе пессимистического реализма «Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе: ибо не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтоб Я не царствовал над ними» (Библия, I Царств, 8: 1—22). С тех пор еврейское сознание хранит ностальгию по подлинному социуму, не ведающему внешних установлений царства, но повинующегося лишь внутренним установлениям Священства.
Вся идейно-политическая история большевистской государственности представляет собой эту антиномию Царства и Священства, бюрократической управленческой рациональности и жреческой партийной идейности. Растущее поглощение государства партией вполне соответствовало этому ветхозаветному архетипу, ориентирующему на вытеснение Царства жречеством как на высший социальный и культурный идеал.